Трагическая судьба марины ивановны цветаевой. «Поэзия и судьба Цветаевой Цитаты марины цветаевой о любви

О времени и о себе

Цветаева-прозаик началась позже, чем Цветаева-поэт, — и все-таки рано. Еще в гимназические годы она написала первую свою повесть «Четыре» (текст ее не сохранился); прозаические наброски делала, видимо, и после того (ранним свидетельством этого предстают странички, озаглавленные «То, что было»). Важнее другое: свой дневник Цветаева начала вести еще с десятилетнего возраста и продолжала вести всю жизнь записями в разных блокнотах и тетрадках. Думала ли она о том, что эти записи послужат ей материалом для творчества, — сказать трудно. Просто она не могла без них обходиться. И если порой некогда было добраться до тетради, Цветаева записывала мелькнувшую мысль, наблюдение или строчки стихов прямо на стенах комнаты или кухни.

Очерк «Октябрь в вагоне», включенный в наш сборник, дает живое представление об этой цветаевской особенности. Время действия очерка — осень 1917 года; Цветаева возвращается из Феодосии в Москву и уже в дороге узнает, что там несколько дней подряд идут кровопролитные бои. В чаду переполненного солдатами вагона, под не слишком дружелюбными взглядами попутчиков, отлично понимая, что «барышня», которая ничего не ест, но не переставая строчит что-то в своем блокноте, выглядит «чужаком», — она не может не писать. Это ее спасательный круг, ее соломинка: так она утишает боль своего сердца, которое разрывалось в те часы от тревоги за судьбу мужа...

В другом очерке — «Вольный проезд» — мы встретимся с тем же: вконец обессиленная пешими странствиями по деревням, где она пытается выменять спички и ситец хоть на какие-нибудь продукты, бесконечно уставшая от мытья посуды и пола в чайной, где она ютится в эти дни, — она все-таки не уснет, пока не запишет, почти в темноте, лежа на полу, хотя бы несколько фраз в свою тетрадку.

Это не сочинительство, а почти физиологическая потребность; «перо! — иначе задохнусь!» — так она сказала об этом однажды.

Но из таких-то записей и родилась цветаевская проза начала двадцатых годов. Она теснейше связана с конкретностью живого факта; цепко, жадно она фиксирует подробности событий и чувств, уносимых — если их не схватить! — неостановимым и ненасытимым потоком времени. Кажется, что автор здесь просто честный летописец — только не событий государственного значения, а частной жизни одной московской семьи, попавшей в водоворот большевистской чумы. Однако обстоятельства исторической ситуации таковы, что в поле зрения «летописца» поневоле попадают и солдаты, бегущие с фронтов войны в свои деревни, и красноармейцы из продотряда, реквизирующие в деревнях «излишки» продовольственных запасов, и московский театральный люд, собравшийся на похоронах своего кумира, и молодки, вздыхающие в разоренной деревне по розовому ситчику, и разношерстные сослуживцы, волей случая собранные в кабинетах Народного комиссариата по делам национальностей, разместившегося в бывшем особняке графа Сологуба... Так личный дневник превращается в документ эпохи, а судьба москвички — женщины и матери, не имеющей «связей» и покровителей среди власть имущих, подымается до символа самой гибнущей России.

В 1923 году Цветаева обработала свои записи и составила книгу очерков, скромно назвав ее «Земные приметы».

В то время она жила уже вне России, в Чехии, куда уехала весной 1922 года — к мужу. Участнику Добровольческой белой армии Сергею Яковлевичу Эфрону и после окончания Гражданской войны невозможно было вернуться на уродину, что и определило вынужденный отъезд Цветаевой из России весной 1922 года. За рубежом в те годы возникло много русских издательств; и, составляя книгу, Цветаева уверенно возлагала на них надежды.

Но издать «Земные приметы» ей не пришлось: берлинские издатели, предложившие прекрасный гонорар, одновременно поставили автору жесткое и непременное условие — книга должна быть вне политики! Связано это было с тем, что сбыт книг тогда был рассчитан еще на рынок большевистской России... Возмущенная требованием издателей, Цветаева выплеснула тогда свой гнев в письме к писателю Роману Гулю: «Москва 1917 г. — 1919 г. — что я, в люльке качалась? Мне было 24—26 л<ет>, у меня были глаза, уши, руки, ноги: и этими глазами я видела, и этими ушами я слышала, и этими руками я рубила (мебель на топку плиты.— И. К.)... и этими ногами я с утра до вечера ходила по рынкам и по заставам, — куда только не носили!

ПОЛИТИКИ в книге нет: есть страстная правда: пристрастная правда, правда холода, голода, гнева, Года! У меня младшая девочка умерла с голоду в приюте, — это тоже «политика» (приют большевистский). <...> Это не политическая книга, ни секунды. Это — живая душа в мертвой петле — и все-таки живая. Фон — мрачен, не я его выдумала».

Очерки заняли особое место в биографии Цветаевой-прозаика, и то был, как это стало очевидным позже, лишь этап развития. Цветаева до конца сохранит свою верность документальной основе, в прозаическом ее творчестве мы не найдем ни одного произведения с вымышленными героями и придуманным сюжетом. «Вымышленные книги сейчас не влекут», — считала она. Документальные «записи, живое, ЖИВЬЕ... по мне в тысячу раз ценнее художественного произведения, где всё переиначено, пригнано, неузнаваемо, искалечено». И Цветаева создает прозу, которую — всю! — можно назвать автобиографической, ибо всякий раз автор открыто говорит из глубин личного опыта и его свидетельствами дорожит более всего.

По содержательной своей сути «Октябрь в вагоне», «Вольный проезд», «Мои службы», «Смерть Стаховича», «Чердачное» —не что иное, как хроника кошмара, записанная будничным, подчас чуть ли не веселым пером: великолепное чувство юмора никогда, кажется, не покидает Цветаеву, даже в тяжелейших жизненных обстоятельства». Она способна шутить, когда обваливается потолок в ее квартире, веселиться по поводу запертой в кабинете начальства кошки (достанется его коврам!), радоваться сочному говору простонародья, подслушанному в очередях и в деревне... Даже ужас голода 1918—1921 годов в этих очерках предстает смягченным; ато особенно ясно стало теперь, когда вышли в свет «Записные книжки Марины Цветаевой». Они сохранили леденящие душу подробности московского быта тех лет... Но вот она записывает «Чердачное», это своего рода «Один день Марины Цветаевой в Москве 1919 года». Перечислив множество подробностей, составивших этот день, — канун ее отъезда с детьми в роковой кунцевский приют, где умерла вскоре ее младшая дочь, — она обеспокоенно останавливается: «Не записала самого главного: веселья, остроты мысли, взрывов радости при малейшей удаче, страстной нацеленности всего существа...»

Вот где резерв ее никому не видимого мужества: стоя в очередях за воблой или за талонами на усиленное питание детям, вышагивая в ноябрьской кромешной тьме, в пять часов утра, за молоком для дочерей на Брянский вокзал, она способна смотреть на происходящее если и не со стороны, то как бы с высоты Истории, всегда равнодушной к человеческим страданиям. Это особенность цветаевского мироощущения, и покоится она на крепости ее духа, которой не страшны, как она сама об этом скажет, «ни декрет, ни штык». К счастью, она умеет видеть происходящее в особом, укрупненном масштабе, и это как раз та черта, которая придает метафизическую объемность лучшим цветаевским стихам и прозе. «Мы научились любить: хлеб, огонь, солнце, сон, час свободного времени, — записывала Цветаева в «самом чумном, самом смертном» 1919 году, — еда стала трапезой, потому что Голод, сон стал блаженством, потому что «больше сил нету», мелочи быта возвысились до обряда, все стало насущным. Железная школа, из которой выйдут — герои. Не-герои — погибнут...»

В очерках, составивших «Земные приметы»,— чуть ли не демонстративное отсутствие литературных приемов; перед нами чуть ли не скоропись, лишенная отделки. Однако читаются они на одном дыхании; все держится внутренней энергией авторского повествования, предельно раскованного и динамичного. Минимум описаний, максимум конкретности, крутой ритм фразы, живые диалоги, великолепно передающие интонацию, авторские ремарки, сведенные к драматургическому лаконизму («я, вспылив» или «он, резко»)...

Любопытно, что куски прозы такого рода можно встретить и в обычных письмах Цветаевой. Пример тому — ее письма Евгению Ланну конца 1920 года; приведу только один отрывок — уж очень он живописен, несмотря на то что почти целиком состоит из диалога.

«Сидим с Алей, пишем. — Вечер. — Дверь — без стука — настежь. Военный из комиссариата. Высокий, худой, папаха. — Лет 19.

— Вы гражданка такая-то?

— Я пришел на Вас составить протокол.

Он, думая, что я не расслышала:

— Протокол.

— Понимаю.

— Вы путем незакрывания крана и переполнения засоренной раковины разломали новую плиту в 4 №.

— То есть?

— Вода, протекая через пол, постепенно размывала кирпичи. Плита рухнула.

— Вы разводили в кухне кроликов.

— Это не я, это чужие.

— Но Вы являетесь хозяйкой?

— Вы должны следить за чистотой.

— Да, да, Вы правы.

— У Вас еще в квартире 2-ой этаж?

— Да, наверху мезонин.

— Мезонин.

— Мизимим, мизимим, — как это пишется — мизи-мим?

Говорю. Пишет. Показывает. Я, одобряюще:

— Стыдно, гражданка. Вы интеллигентный человек!

— В том-то и вся беда, — если бы я была менее интеллигентна, всего этого бы не случилось, — я ведь все время пишу.

— А что именно?

— Сочиняете?

— Очень приятно. — Пауза.

— Гражданка, Вы бы не поправили мне протокол?

— Давайте, напишу. Вы говорите, а я буду писать.

— Неудобно, на себя же.

— Все равно, — скорей будет! — Пишу. — Он любуется почерком: быстротой и красотой.

— Сразу видно, что писательница. Как же это Вы с такими способностями лучшей квартиры не займете? Ведь это — простите за выражение — дыра!

Аля: — Трущоба.

Пишем. Подписываемся. Вежливо отдает под козырек. Исчезает.

И вчера, в 10 1/2 вечера — батюшки-светы! — опять он.

— Не бойтесь, гражданка, старый знакомый! Я опять к Вам, тут кое-что поправить нужно.

— Пожалуйста.

— Так что я Вас опять затрудню.

— Я к Вашим услугам. — Аля, очисти на столе.

— Может быть. Вы что добавите в свое оправдание?

— Не знаю... Кролики не мои, поросята не мои — и уже съедены.

— А, еще и поросенок был? Это запишем.

— Не знаю... Нечего добавлять...

— Кролики... Кролики... И холодно же у Вас тут должно быть, гражданка. — Жаль!

Аля: — Кого — кроликов или маму?

Он: — Да вообще... Кролики... Они ведь все грызут.

Аля: — И мамины матрасы изгрызли на кухне, а поросенок жил в моей ванне.

Я: — Этого не пишите!

Он: — Жалко мне Вас, гражданка!

Предлагает папиросу. Пишем. Уже 1/2 двенадцатого.

— Раньше-то, наверное, не так жили...

И, уходя: «Или арест или денежный штраф в размере 50 тысяч. — Я же сам и приду».

Аля: — С револьвером?

Он: — Этого, барышня, не бойтесь!

Аля: — Вы не умеете стрелять?

Он: — Умею-то, умею, но... — жалко гражданку!»

Чем не проза?

Стилистика цветаевской прозы еще будет меняться. В ней появится многомерность, изобразительная яркость, лингвистическая насыщенность текста. Но это произойдет позже.

Соблюдая хронологию цветаевского творчества — и нарушая биографическую, — нам придется говорить теперь по преимуществу о детских годах поэта. Дело в том, что настоятельная потребность их воскрешения и осмысления созрела у Цветаевой к середине тридцатых годов.

За почти полтора десятка лет, прошедших со времени написания очерков, о которых шла речь выше, многое изменилось. Один за другим стали уходить из жизни люди, с которыми Цветаева долго ли коротко ли дружила, встречалась, которых ценила, о которых ей было что рассказать. Так появились ее своеобразные прозаические реквиемы — Валерию Брюсову («Герой труда»), Максимилиану Волошину («Живое о живом»), Андрею Белому («Пленный дух»). И Цветаева-прозаик вошла во вкус лирической прозы с ее широкими полномочиями авторского начала, возможностью отступлений, ретроспекций, свободных «размышлений по поводу».

Подводить собственные жизненные итоги сорокалетней Цветаевой было еще рано, но время «остановиться-оглянуться» — наступило. В апреле 1933 года она получила письмо из России, извещавшее ее о смерти сводного брата Андрея. Это послужило толчком к новой серии автобиографических эссе Цветаевой — тех, в которых она воскрешала атмосферу родительского дома и всего «старопименовского — тарусского — трехпрудного» мира, в котором выросла и который любила. «Пищу по неоплатному долгу сердца», — сказано в одном из цветаевских писем этого времени.

Сама она живет с конца 1925 года уже во Франции, в предместье Парижа. Обнесенная стеной одиночества, погребенная, по ее собственным словам, под «золой эмиграции», она, уходя в воспоминания, создавала самой себе нечто вроде «микроклимата», в котором ей легче было дышать, думать, жить...

Еще раньше, в очерке, посвященном художнице Наталье Гончаровой (1929), Цветаева высказала убеждение в том, что ключ для понимания любой личности надо искать в детских годах этого человека. «Ища в нынешней Гончаровой, — писала она, — идите в ее детство, если можете — в младенчество. Там — корни». В детстве, считала Цветаева, природные, стихийные силы человека выражают себя наиболее раскованно, первозданно. Ребенок их еще сам не осознает, и потому «детство — пора слепой правды». Дальнейшее развитие — это только распрямление пружины. На смену «слепой правде» придет «зрячая сила», но основой личности останутся те же особенности и склонности, которые с наивной открытостью проявлялись у ребенка.

Еще одно, на чем Цветаева настаивала, — стойкость первых жизненных впечатлений. Особенно глубокий след детские переживания оставляют в биографии художника, с его повышенной впечатлительностью. Потому-то, чтобы лучше понять творчество мастера, необходимо увидеть его ранние годы — знаковое время в формировании внутренней сути человека.

Проза самой Цветаевой щедро предоставляет нам материал для размышлений такого рода. Она обращалась к начальным годам своей жизни не только в произведениях, написанных прямо о детстве («Мать и музыка», «Сказка матери», «Отец и его музей», «Черт», «Хлыстовки», «Мой Пушкин»), но и в тех, где в центре стоят другие люди, — в «Доме у Старого Пимена», в «Истории одного посвящения», в «Пленном духе»... В итоге детские годы Марины Цветаевой очерчены в ее собственной прозе если не подробно, то ярко — гранями, будто выхваченными из тьмы ушедшего мощным лучом прожектора.

Необычайная насыщенность душевной жизни досемилетнего и семилетнего ребенка поражает здесь читателя более всего другого. Вселенную, поместившуюся в собственной грудной клетке, Цветаева воссоздавала чуть не в каждом прозаическом произведении с захватывающими подробностями, при этом, похоже, даже не приблизившись к исчерпанию темы.

Сегодня в нашем распоряжении есть интереснейшая возможность: сравнить воспоминания о детстве, оставленные двумя родными сестрами — Мариной и Анастасией Цветаевыми. Младшая сестра — Анастасия Ивановна, прожившая на редкость долгую жизнь (99 лет!), — начала писать мемуары уже в преклонных годах и чуть ли не до последних дней своих дополняла и дополняла их новыми главами. Мы обязаны ей неисчислимым множеством фактов, деталей, имен, эпизодов, дат, которые с готовностью преподносила ей уникальная ее память. При этом два обстоятельства не могут не броситься в глаза при чтении этих воспоминаний. И прежде всего то, что давним своим прошлым Анастасия Цветаева захвачена, как наваждением; изобилие подробностей продиктовано тем, что ей все бесконечно дорого в далекой стране детства, всякое воспоминание — радость. Попробуйте подсчитать, сколько раз здесь нам встретятся слова «счастье», «блаженство», «упоение», — собьетесь со счета! Потому что всё — счастье, ото всего — счастье. Счастье бежать по деревянной лестнице вниз, в залу, где стоит елка, счастье найти давно затерянный мяч, счастье ожидания, блаженство встречи, упоительный запах старых вещей в сенях, радость весеннего неба... Дело тут совсем не в причинах!

Иное — в прозе старшей сестры. Она безусловно сохранила нежность к дому в Трехпрудном переулке старой Москвы, как и к тарусским просторам, где семья Цветаевых проводила летние месяцы. Но столь же очевидно то обстоятельство, что детское прошлое ее не завораживало. Воскрешая давние годы, она ни разу не поддалась искушению воссоздать сладкие мгновения детских радостей. Другое ее там занимает, отнюдь не восстановление бытовой достоверности. Потому-то и внешний мир выписан там иначе, чем в воспоминаниях младшей сестры, — немногими резкими, круто положенными мазками; Марина Цветаева скорее мастер колорита, чем тщательно выписанных деталей. На первом плане у нее всякий раз не внешнее — внутреннее: скрытые от посторонних глаз драмы и радости детской души.

Воскрешая давние годы, она занята более всего другого поисками себя сегодняшней в той маленькой девочке, которая тайком читала «Цыган» в комнате старшей сестры Валерии, а в июльскую жару на тарусском балконе переписывала стихи в самодельную тетрадку. В каждом эпизоде она словно хочет дознаться: что же выросло из вот того случая? А из этой почки? Из этой встречи?.. Вглядываясь в калейдоскоп житейских частностей, она отбирает в первую очередь те из них, от которых тянутся явственные нити в сегодняшний день.

Размышление, осмысление прожитого и пережитого — глубинный нерв зрелой цветаевской прозы. Иосиф Бродский сказал по-своему об этой особенности ее воспоминаний: «это не «когда-еще-ничего-неизвестно» — детство завзятого мемуариста. Это «когда-уже-все-известно», но «еще-ничего-не-началось» — детство зрелого поэта, застигнутого посредине его жизни жестокой эпохой».

Анастасия Цветаева упорно педалировала в мемуарах на внутренней похожести сестер. Что ж, у них было действительно немало общего — по преимуществу в сфере эмоциональной. Но как раз сопоставление воспоминаний позволяет особенно отчетливо увидеть причудливое переплетение родственного с инородным — в характерах и в самом типе личности. Марина вспыльчива, Ася мягка; старшую всегда раздражает быт, Ася его не замечает. Марина замкнута, Асе просто необходимо разделить любую радость и горе с другими. С ранних лет для Марины мучение — держать в руках что-либо, кроме пера; у младшей в руках все спорится: она умеет выпиливать и переплетать книги, прошить шов и уложить чемодан... Наступает праздник елки: младшая радостно прыгает вокруг рождественских сюрпризов; Марина сидит, уткнувшись в подаренную книгу, не видя и не слыша ничего вокруг...

Но этого уже достаточно, чтобы и воспоминания сестер были разительно непохожи! И если читать их внимательно, трудно отделаться от впечатления: словно бы два разных детства прошли в одно время, в одном доме, у одних родителей! Одно, наполненное безусловным счастьем, — другое слишком сильно приправлено горечью...

В цветаевской прозе, посвященной в основном встречам с Осипом Мандельштамом («История одного посвящения»), есть характернейшая сценка, имеющая отношение к детским годам Марины.

«Круглый стол. Семейный круг. На синем сервизном блюде воскресные пирожки от Бартельса. По одному на каждого.

— Дети! Берите же!

Хочу безе и беру эклер. Смущенная яснозрящим взглядом матери, опускаю глаза и совсем проваливаю их, при:

Ты лети мой конь ретивый
Чрез моря и чрез луга
И потряхивая гривой
Отнеси меня туда!

— Куда — туда? — Смеются: мать (торжествующе: не выйдет из меня поэта!), отец (добродушно), репетитор брата, студент-уралец (го-го-го!), смеется на два года старший брат (вслед за репетитором) и на два года младшая сестра (вслед за матерью); не смеется только старшая сестра семнадцатилетняя институтка Валерия — в пику мачехе (моей матери). А я — я, красная, как пион, оглушенная и ослепленная ударившей и забившейся в висках кровью, сквозь закипающие, еще не проливающиеся слезы — сначала молчу, потом — ору:

— Туда — далёко! Туда — туда! И очень стыдно воровать мою тетрадку и потом смеяться!»

Ну не странная ли, в самом деле, ситуация! Замечательная семья — и в самое сердце раненный ребенок. Иван Владимирович Цветаев — профессор Московского университета, создатель Музея изящных искусств имени Александра III, вечно увлеченный каким-нибудь крайне важным для всех делом, — мягкий, добрейший человек; его жена Мария Александровна — незаурядная пианистка, не сделавшая артистической карьеры лишь потому, что этого не разрешил ей не в меру строгий отец. Она играет и на гитаре, прекрасно поет, пишет картины и стихи, знает несколько языков, а еще — поклонница благородных королей и героев. И вот, при всем том, — смеются! Насколько гуманнее, кажется, было бы даже выпороть дитя ремнем, по старинке! Но ведь не за что. И старшие это, конечно, понимают. Понимают, но весело смеются, — над сокровенной тайной застенчивой девочки. Милым, добрым, интеллигентным родителям ни на минуту не приходит в голову, как непереносима эта ее боль, как болезненно обострены все чувства у этого ребенка с рождения. Им не приходит в голову, что этой неулыбчивой румяной толстушке судьба уготовила будущее блистательного поэта...

Впрочем, не совсем так. Девочке было всего четыре года, когда Мария Александровна записала в своем дневнике: «Старшая все ходит вокруг и бубнит рифмы. Может быть, моя Маруся будет поэтом?..» Но — записала и забыла. И бумагу дочери все равно давала только нотную, так что строчки и рифмы та царапала каракулями на случайно найденных бумажных клочках.

В глазах матери девочка просто упряма и норовиста. «Другие дети как дети, а эта... Упрямее десяти ослов!» — сердито жалуется она директору музыкального училища. В тот день она раздражена ответом дочери: на вопрос, что больше всего ей понравилось в только что окончившемся концерте, девочка отвечала: «Онегин и Татьяна». «Как? Не Русалка, не...» — «Онегин и Татьяна». «Я ее знаю, — говорила мать директору, — теперь будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы повторять: — Татьяна и Онегин! Прямо не рада, что взяла. Ни одному ребенку мира из всего виденного бы не понравилось «Татьяна и Онегин», все бы предпочли «Русалку», потому что — сказка, понятное. Прямо не знаю, что мне с ней делать!!!»

Сердилась мать совершенно попусту: шестилетняя девочка говорила ей чистую правду. Что же ей было отвечать, если и в самом деле больше всего ее прельстила в этот вечер любовная сцена пушкинских героев? Говорить то, чего от нее ждут? Могла бы — и хорошо уже знала, чего ждут, но не могла. Она и позже этому не научилась.

То было совсем не упрямство. С ранних лет эта девочка словно прислушивалась к тому, с чем родилась. Словно знала о самой себе нечто, чему не могла изменить. Не так уж многое и зависело от ее воли: она сама была во власти некоей необоримой силы, которой бессмысленно сопротивляться и сладостно подчиниться, силе, которой — так сказала сама Цветаева — ты «предан как продан». Марая каракулями нотную бумагу, этот ребенок только пробивался к неясному свету вдали, делал то, чего не делать не мог.

Автобиографическая проза Цветаевой позволяет нам проследить, с какой упорной энергией этот ребенок создавал собственную нерукотворную крепость духа. Как настойчиво раздвигал ее пределы, как упрямо и терпеливо, сжав зубы, шел свомл путем. Раннее умение различать свое и чужое, может быть, одно из наиболее поразительных качеств этого ребенка. От нее прячут «взрослые» книги — она тайком выучивает пушкинских «Цыган», с замиранием сердца читает «Капитанскую дочку» и выучивает слова романсов, которые поет старшая сестра Валерия; идет на первое причастие и, ужасаясь собственному богохульству, твердит про себя о черте; влюбляется в репетитора и первая, как пушкинская Татьяна, пишет ему письмо...

И весь этот сокровенный, неправдоподобно просторный мир души — мир тайных любовей, чертей, рифм, страхов, надежд — тщательно хранит от посторонних глаз.

Она идет своим путем, и это не что иное, как путь призвания.

«Ты лети, мой конь ретивый... Отнеси меня туда!» Довольные собой взрослые довели тогда до слез девочку, но знать бы им, догадаться бы, допустить на минуту, что тот конь пройдет потом через все поэтические тетради Марины Цветаевой! Крылатый конь, летящий по-над башнями, по-над горами... — и в стихах, и в поэмах. «Отнеси меня туда!» Так ведь именно что — туда ! Ей и потом трудно было точнее назвать адрес, но направление-то ясно: по-над бытом, по-над суетой буден, «поверх закисей, поверх ржавостей»... То была неясная, но сильнейшая тяга, на дословесном уровне, тяга туда, не знаю куда, преданность тому, не знаю кому. Сродни той тяге, какую безотчетно ощущает младенец, тянущийся к материнской груди.

В очерке «Дом у Старого Пимена» есть важная обмолвка. Автор отмечает тут неожиданно родственные черты, сближавшие мать, Марию Александровну, с Иловайским — отцом первой жены Ивана Владимировича Цветаева. «Они чем-то отдаленно походили», — сказано здесь. «Моя мать больше годилась бы ему в дочери, чем его собственная». И тут же — жесткая характеристика педантичного умного Иловайского в его отношениях с детьми: «... очевидность очей его была одна: его родительская власть и непогрешимость его декретов».

Материнская власть в Трехпрудном доме была того же ряда. В этом доме были картины, книги, музыка, мраморные бюсты богов, культ труженичества. Здесь не было только простоты и сердечной близости между детьми и родителями. «Будь моя мать так же проста со мной, как другие матери с другими детьми...» — вздох Цветаевой в «Моем Пушкине». Что это, как не вздох сердечной отверженности, пережитой слишком рано!

Когда Марина Цветаева вырастет, ее имя внесут в литературную энциклопедию (за два года до гибели) и предложат написать автобиографию. Она соглашается. Берет перо в руки. И вот — среди самых важных ее самохарактеристик читаем: «Я у своей матери старшая дочь, но любимая — не я. Мною она гордится, вторую — любит. Ранняя обида на недостаточность любви».

Что означает: с этой раной Марина Цветаева прожила всю свою жизнь. Не потому ли у нее так много кумиров с ранних лет — недостижимых, давно ушедших в иной мир: и художница Мария Башкирцева, и несчастный сын Наполеона («Орленок»), и сам Наполеон, особенно того времени, когда, покинутый всеми, он изнывал от одиночества на острове Святой Елены. Не оттуда ли родом и ненасытимая цветаевская жажда любви, ее Гималаи любви, обращенной даже к тому, кто еще только родится через сто лет! И эта щедрость самоотдачи: «Руки даны мне — протягивать каждому обе! / Не удержать ни одной!», эти безмерности чувства: «Пол-жизни? — Всю тебе! / По локоть? — Вот она!»

В цветаевской прозе тридцатых годов большие и малые сюжеты воплощены писателем, которого никогда не удовлетворяла внешняя сторона явления, будь то частный жизненный случай или колоритная фигура современника.

Быт дома в Трехпрудном переулке, эпизоды тарусского лета, образы отца, матери, сестры под цветаевским пером обретают многомерность, превышающую их эмпирический уровень. И можно сказать, что в особенностях этого превышения и заключено все своеобразие Цветаевой-художника... Ее внимание всегда устремлено вглубь, в исток; очевидное занимает ее, но как путь к тому, что за ним скрыто. Что там — за очевидностью частного случая, если не бежать мимо с торопливостью никуда не успевающего человека? Только ли повседневность?.. Но и повседневность объемна и многомерна!

Трудно было бы пересказать цветаевский очерк «Хлыстовки»: буквально не за что уцепиться. Всего три-четыре сцены предваряют центральный эпизод: маленькая Марина с отцом, матерью, братом и сестрой приезжают на сенокос к «хлыстовкам» — неподалеку от их тарусской дачи, — и те шутливо предлагают девочке остаться с ними навсегда.

Только и всего. Но внутренней содержательности этого маленького произведения мог бы позавидовать автор иной поэмы. Впрочем, именно поэмы, а не повести, потому что все, о чем здесь идет речь, приобретает вес и смысл за счет лирического чувства автора. Это его силой воскрешено блаженное лето в Подмосковье, насквозь пронизанное солнцем, запахами скошенной травы, яблок, ягод, — зрительно яркий кусок детства с его сказочным изобилием впечатлений. Но за зрительно ярким читатель видит характеры матери и отца, непростые семейные отношения Цветаевых; ясно, кто здесь лидерствует, кто страдает, но главное тут: трепетный мир маленькой девочки, которая своим обиженным сердечком переживает каждое слово суровой матери — и чувствует: эти «хлыстовки» — молодки в белых платках на голове — ее любят... Дома ею всегда недовольны, а здесь...

Внутри коротенького, внешне незначительного эпизода поместилась трагедия ребенка, с болезненной остротой ощущающего свое одиночество и заброшенность. Так видит мир Цветаева: это всегда сложный мир, в котором сплелось столько разноречивого! Стоит только вглядеться... «Когда другие рассказывают о своей жизни, — писала она в одном из писем, — я всегда удивляюсь нищете — не событий, а восприятия: два, три эпизода: школа (до школы обыкновенно не числится), «первая любовь», ну, замужество или женитьба... — Ну, а остальное? Остальное либо не числится, либо его не было. — Скучно. Скудно. Нудно...»

Так смыкаются две страсти в цветаевском прозаическом творчестве зрелого периода. Ибо стремление воссоздать прошлое, удержать его от бесследного провала в Лету, явно соперничало в авторе автобиографической прозы с другим, сравнимым по силе. То была страсть постижения жизни, страсть размышлений и наблюдений над ее законами и ее загадками, над самими «истоками жизни и бытия», как она это называла. Проза, рождавшаяся как воспоминания об ушедших людях и ушедшем времени, предоставила удобную возможность выразить богатства накопившегося духовного и душевного опыта, и эта возможность все более захватывала Цветаеву. Вот почему для нее нет бытовых мелочей: они несущественны лишь до тех пор, пока скользишь по ним невидящим взглядом. Стоит только задержаться, остановиться — «Ах, это кресло в комнате Валерии... Но мимо, мимо, иначе оно заведет нас слишком далеко...» — пишет она. И совершенно ясно, что если бы не надо было спешить мимо, если можно было бы не спешить, мы узнали бы нечто отнюдь не житейски-бытовое: в рамках бытового цветаевские ассоциации никогда не умещаются. В ее восприятии любая жизненная подробность, любое случайно услышанное слово, тем более человеческая личность — всегда некий иероглиф, в который стоит вглядеться, вслушаться, вдуматься. И неспешная расшифровка его непременно приводит к прояснению многого. Через явь достоверности проступает явление, сквозь лицо — лик, сквозь быт— бытие. Так мы сталкиваемся с органической чертой цветаевского мировосприятия, обусловившей философичность ее прозы.

Это особая философичность.Она не прилеплена неким морализирующим довеском к тексту, но тесно связана с живой конкретностью факта или ситуации, — вырастая из них, питаясь ими.

Соотношение «документальной основы» и авторских размышлений в этой прозе, как правило, обратно тому, какое характеризует, скажем, автобиографическую прозу Бунина («Жизнь Арсеньева») или Паустовского («Далекие годы»). «Дом у Старого Пимена», «Черт» или «Хлыстовки» написаны как свободное размышление «по поводу» выбранного сюжета — с хронологическими перебивами, отступлениями, включениями «боковых» тем и т. п. Автор открыто ведет повествование, и никакие каноны прозаической формы его при этом не сдерживают. Ни завязки, ни нарастания событий, ни кульминации мы не найдем в ее произведениях.

В русской традиции автобиографическая проза Цветаевой тридцатых годов скорее близка «Охранной грамоте» Бориса Пастернака. В. Каверин в свое время тонко подметил особенности этого произведения, обратив внимание на то, что в его тексте «размышления вступают без обоснованного предлога, вспыхивают, влетают в сознание читателя как шаровая молния, которая может взорваться, а может и спокойно вылететь в окно, поразив всех лишь самим фактом своего существования. Переходы от личного к всечеловеческому — почти на каждой странице». Та же импрови-зационность выходов к обобщениям и у зрелой Цветаевой. Развернутые или мимолетные, они пронизывают повествование, предельно его насыщая — а иногда даже и перенасыщая...

Эта особенность сразу отличает автобиографическую прозу тридцатых годов от тех очерков, с которых начиналось творчество Цветаевой-прозаика. Документальная, фактическая основа здесь заняла уже более скромное место, уступив размышлению и осмыслению.

Напомню под конец, что Бродский высоко ценил эту сторону в творчестве Марины Цветаевой и считал, что в ее лице мы сталкиваемся с одним из интереснейших мыслителей XX века.

Нестерова И.А. Марина Цветаева о себе и своей судьбе // Энциклопедия Нестеровых

Рассмотрим творчество Цветаевой с позиции автобиографичности.

Одна – из всех – за всех – противу всех!

Более полувека тому назад совсем юная и никому еще не известная Марина Цветаева высказала непоколебимую уверенность:

Разбросанным в пыли по магазинам
(Где их никто не брал и не берет!),
Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед.

Прошли годы трудной жизни и напряженной творческой работы и гордая уверенность обернулась полным неверием:

Мне в современности и в будущем – места нет.
Всей мне – ни одной пяди земной поверхности, этой малости – мне – во всем огромном мире – ни пяди (сейчас стою на своей последней, незахваченной, только потому, что на ней стою: твердо стою...

Это конечно добросовестное заблуждение, в известной мере объясняемое одиночеством и растерянностью поэта, знавшего силу своего таланта, но не сумевшего выбрать правильный путь. Судьба созданного художником не сводится к к его личной судьбе, художник уходит, искусство остается. Сама Цветаева сказала об этом намного точнее: "…во мне нового ничего, кроме моей поэтической отзывчивости на новое звучание воздуха". Он не затерялся в потоке стихотворных новинок, его заметили и одобрили и В. Брюсов, и Н. Гумилев, и М. Волошин. Благодаря этой отзывчивости молодой поэт фатально пытающийся противопоставить себя новому веку в итоге оказался неотъемлемой частью этого века. Творческое наследие Марины Цветаевой велико и неоценимо для потомков.

Характер у неё был трудный, неустойчивый и неуступчивый. Илья Эренбург, хорошо знавший её в молодости говорил: "Марина Цветаева совмещала в себе старомодную учтивость и бунтарство, пиетет перед гармонией и любовью к душевному косноязычию, предельную гордость и предельную простоту. Ее жизнь была клубком прозрений и ошибок".

Однако признание таланта Цветаевой неоспоримо. Тринадцать изданных книг при жизни и еще пять посмертно, вобрали в себя лишь часть написанного поэтессой. Другая часть стихов рассыпана по ныне практически недоступным изданиям. Среди созданного Цветаевой кроме лирики большой интерес представляют и семнадцать поэм, восемь стихотворных драм, автобиографическая, мемуарная, историко-публицистическая и философско-политическая проза.

В творческом наследии Марины Цветаевой много того, что пережило свое время. В тоже время, ряд её произведении принадлежат сугубо определенной эпохе и отражают её детали. Современному поколению они кажутся непонятными, неудачными и корявыми. Однако важно понимать, что непонимание отдельного произведение не делает поэта плохим. Поэзия Марины Цветаевой может быть лишь понятой и не понятой.

Так водном из своих известных стихотворений Марина Цветаева вспоминает своих бабушек. Одна из них была простой сельской попадьёй, другая гордой польской панне.

Обеим бабкам я вышла – внучка:
Чернорабочий – и белоручка!

Поначалу так причудливо сочетались в поэтессе две души, две стороны одной медали: восторженная барышня и своевольная строптивая "бунтарка".

Однажды Цветаева высказалась по поводу своей литературы: "Это дело специалистов поэзии. Моя же специальность – Жизнь". Жила она сложно и трудно, не знала и не искала ни покоя, ни благоденствия. Она знала себе цену как человеку и как поэту, но ничего не предпринимала, чтобы обеспечить себе жизнь и судьбу как поэта, так и человека.

Октябрьскую революцию Марина Цветаева не приняла и не поняла. Казалось бы, именно она со всей своей бунтарской натурой своего человеческого и поэтического характера могла обрести в революции источник творческого вдохновения. Пусть она не сумела бы понять правильно революцию, ее цели и задачи, но она должна была, по меньшей мере, ощутить ее как могучую и безграничную стихию.

Несмотря на все вышесказанное, Цветаева была жизнестойким и сильным человеком. Она писала: "Меня хватит еще на сто пятьдесят миллионов жизней"! Она жадно любила жизнь, и как положено поэту-романтику, предъявляла ей высокие требования:

Не возьмешь моего румянца,
Сильного, как разливы рек.
Ты охотник – но я не дамся,
Ты погоня – но я есмь бег.

Как человек глубоко чувствующий, Цветаева не могла избежать темы смерти в своей поэзии. Эта тема особенно громко звучала в её ранних стихах:

Послушайте! – Еще меня любите
За то, что я умру.

Однако очевидно, что уже тогда мотив смерти был противопоставлен пафосу и общему мажорному тону её поэзии. Она все-же неизмеримо больше думала о себе "такой живой и настоящей на ласковой земле".

Несмотря на её явное жизнелюбие, судьба была жестока к Марине Цветаевой. Одиночество сопровождало её всю жизнь. Но не в её стиле было страдать и упиваться собственной болью. Она говорила... "русского страдания мне дороже гётевская радость, и русского метания – то уединение...". Свои душевные терзания она прятала глубоко в душе под броней гордости и строптивости. На самом же дела всю жизнь она тосковала по простому человеческому счастью. М.И. Цветаева сказала однажды: "Дайте мне покой и радость, дайте мне быть счастливой, и вы увидите, как я это умею".

Цветаева-поэта не спутаешь ни с кем другим. Её стихи узнаются сразу и безошибочно благодаря особому распеву, неповторимому ритм у и необщей интонации.

Стихи Марины Цветаевой насквозь пропитаны страданиями, несбыточными мечтами и глубокой самоотдачей. Поэтесса представляет собой удивительный образец самопогруженности и отрешенности от внешнего мира с целью погружения в поэзию, в своё творчество.

Целому морю – нужно все небо,
Целому сердцу – нужен весь Бог.

Цветаева часто повторяла: " Для меня стихи дом". Этим своим домом она владела сполна, и оставила его непохожим на другие: обжитым и теплым. Населенный страстями, самобытный и редкость притягательный, щедрый для каждого, кто хочет отведать терпкой цветаевской музы.

Более полувека тому назад совсем юная и никому еще не известная Марина Цветаева высказала непоколебимую уверенность:

Разбросанным в пыли по магазинам

(Где их никто не брал и не берет!),

Моим стихам, как драгоценным винам,

Настанет свой черед.

Прошли годы трудной жизни и напряженнейшей творческой работы - и гордая уверенность уступила место полному неверию: «Мне в современности и будущем - места нет». Это, конечно, крайность и заблуждение, объяснимое одиночеством и растерянностью поэта, знавшего силу своего таланта, но не сумевшего выбрать правильного пути.

Судьба созданного художником не сводится к его личной судьбе: художник уходит - искусство остается. В третьем случае Цветаева сказала уже гораздо точнее: «…во мне нового ничего, кроме моей поэтической отзывчивости на новое звучание воздуха». Марина Цветаева - большой поэт, она оказалась неотделимой от искусства нынешнего века.

Стихи Цветаева стала писать с шести лет, печататься - с шестнадцати, а два года спустя, в 1910 году, еще не сняв гимназической формы, тайком от семьи выпустила довольно объемистый сборник - «Вечерний альбом». Он не затерялся в потоке стихотворных новинок, его заметили и одобрили и В. Брюсов, и Н. Гумилев, и М. Волошин.

Лирика Цветаевой всегда обращена к душе, это непрерывное объяснение в любви к людям, к миру вообще и к конкретному человеку. И это не смиренная, а дерзкая, страстная и требовательная любовь:

Но сегодня я была умна;

Розно в полночь вышла на дорогу,

Кто-то шел со мною в ногу,

Называя имена.

И белел в тумане - посох странный…

Не было у Дон-Жуана - Донны Анны!

Это из цикла «Дон Жуан».

Нередко Цветаева писала о смерти - особенно в юношеских стихах. Это было своего рода признаком хорошего литературного тона, и юная Цветаева не составила в этом смысле исключения:

Послушайте! - Еще меня любите

За то, что я умру.

По характеру Марина Цветаева - бунтарь. Бунтарство и в

Ее поэзии:

Кто создан из камня, кто создан из глины, -

А я серебрюсь и сверкаю!

Мне дело - измена, Мне имя - Марина,

Я - бренная пена морская.

В другом стихотворении она добавит:

Восхищенной и восхищенной,

Сны видящей средь бела дня,

Все спящей видели меня,

Никто меня не видел сонной.

Самое ценное, самое несомненное в зрелом творчестве Цветаевой - ее неугасимая ненависть к «бархатной сытости» и всяческой пошлости. Попав из нищей, голодной России в сытую и нарядную Европу, Цветаева ни на минуту не поддалась ее соблазнам. Она не изменила себе - человеку и поэту:

Птица - Феникс я, только в огне пою!

Поддержите высокую жизнь мою!

Высоко горю - и горю дотла!

И да будет вам ночь - светла!

Ее сердце рвется к покинутой родине, той России, которую она знала и помнила:

Русской ржи от меня поклон,

Ниве, где баба застится…

Друг! Дожди за моим окном,

Беды и блажи на сердце…

И сын должен вернуться туда, чтобы не быть всю жизнь

Отщепенцем:

Ни к городу и ни к селу -

Езжай, мой сын, в свою страну…

Езжай, мой сын, домой - вперед-

В свой край, в свой век, в свой час…

К 30-м годам Марина Цветаева уже совершенно ясно осознала рубеж, отделивший ее от белой эмиграции. Она записывает в черновой тетради: «Моя неудача в эмиграции - в том, что я не эмигрант, что я по духу, т. е. по воздуху и по размаху - там, туда, оттуда…»

В 1939 году Цветаева восстанавливает свое советское гражданство и возвращается на родину. Тяжело дались ей семнадцать лет, проведенные на чужбине. Она имела все основания сказать: «Зола эмиграции… я вся под нею - как Геркуланум, - так и жизнь прошла».

Цветаева долго мечтала, что вернется в Россию «желанным и жданным гостем». Но так не получилось. Личные ее обстоятельства сложились плохо: муж и дочь подверглись необоснованным репрессиям. Цветаева поселилась в Москве, занялась переводами, готовила сборник избранных стихотворений. Грянула война. Превратности эвакуации забросили Цветаеву сперва в Чистополь, потом в Влабугу. Тут-то и настиг ее тот «одиночества верховный час», о котором она с таким глубоким чувством сказала в своих стихах. Измученная, потерявшая волю, 31 августа 1941 года Марина Ивановна Цветаева покончила с собой. Но осталась Поэзия.

Вскрыла жилы: неостановимо,

Невосстановимо хлещет жизнь.

Подставляйте миски и тарелки!

Всякая тарелка будет мелкой,

Миска - плоской. Через край - и мимо -

В землю черную, питать тростник.

Невозвратно, неостановимо,

Невосстановимо хлещет стих.

Сочинение


...Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед. М. Цветаева
Марина Цветаева - поэт огромного таланта и трагической судьбы. Она всегда оставалась верна себе, голосу своей совести, голосу своей музы, которая ни разу “добру и красоте не изменила”.
Стихи писать она начинает очень рано, и конечно же, первые строки о любви:
Нас разлучили не люди, а тени.
Мальчик мой, сердце мое!..
Не было, нет и не будет замены,
Мальчик мой, сердце мое!
О ее первой книге “Вечерний альбом” признанный мэтр русской поэзии М. Волошин писал: “Вечерний альбом” - это прекрасная и непосредственная книга...” Лирика Цветаевой обращена к душе, сосредоточена на быстро меняющемся внутреннем мире человека и, в конце концов, на самой жизни во всей ее полноте:
Кто создан из камня, кто создан из глины, -
А я серебрюсь и сверкаю!
Мне дело - измена, мне имя -
Марина,
Я - бренная пена морская.
В стихах Цветаевой, как цветные тени в волшебном фонаре, возникают: Дон-Жуан в московской вьюге, юные генералы 1812 года, “продолговатый и твердый овал” бабушки-польки, “бешеный атаман” Степан Разин, страстная Кармен.
Больше всего, наверное, меня привлекает в поэзии Цветаевой ее раскрепощенность, искренность. Она как будто протягивает нам сердце на ладони, признаваясь:
Всей бессонницей я тебя люблю,
Всей бессонницей я тебе внемлю...
Иногда кажется, вся лирика Цветаевой - это непрерывное объяснение в любви к людям, к миру и к конкретному человеку. Живость, внимательность, способность увлекаться и увлекать, горячее сердце, жгучий темперамент - вот характерные черты лирической героини Цветаевой, а вместе с тем и ее самой. Эти особенности характера помогли ей сохранить вкус жизни, несмотря на разочарования и сложности творческого пути.
Во главу своей жизни Марина Цветаева поставила труд поэта, невзирая на часто нищее существование, бытовые неурядицы и трагические события, буквально преследовавшие ее. Но быт побеждало бытие, выраставшее из упорного, подвижнического труда.
Результат - сотни стихов, пьесы, более десяти поэм, критические статьи, мемуарная проза, в которой Цветаева сказала все о себе самой. Можно лишь преклониться перед гением Цветаевой, создавшей совершенно неповторимый поэтический мир и свято верившей в свою музу.
До революции Марина Цветаева выпустила три книги, сумев сохранить свой голос среди пестрого многоголосия литературных школ и течений “серебряного века”. Ее перу принадлежат оригинальные, точные по форме и мысли произведения, многие из которых стоят рядом с вершинами русской поэзии.
Я знаю правду! Все прежние правды - прочь.
Не надо людям с людьми на земле бороться.
Смотрите: вечер, смотрите: уж скоро ночь.
О чем - поэты, любовники, полководцы?
Уж ветер стелется. Уже земля в росе,
Уж скоро звездная в небе застанет вьюга,
И под землею скоро уснем мы все,
Кто на земле не давали уснуть друг другу...
Поэзия Марины Цветаевой требует усилия мысли. Ее стихи и поэмы нельзя читать и почитывать между делом, бездумно скользя по строкам и страницам. Сама она так определила “сотворчество”№ писателя и читателя: “Что есть чтение, - как не разгадывание, толкование, извлечение тайного, оставшегося за строками, за пределом слов... Чтение - прежде всего - сотворчество... Устал от моей вещи, - значит, хорошо читал и - хорошее читал. Усталость читателя - усталость не опустошенная, а творческая”.
Цветаева видела Блока лишь издали, не перемолвилась с ним ни единым словом. Цветаевский цикл “Стихи к Блоку” - это монолог влюбленности, нежный и трепетный. И хотя поэтесса обращается к нему на “ты”, но эпитеты, которые присваиваются поэту (“нежный призрак”, “рыцарь без укоризны”, “снежный лебедь”, “праведник”, “свете тихий”) говорят, что Блок для нее - это не реально существующий человек, а символический образ самой Поэзии:
Имя твое - птица в руке,
Имя твое - льдинка на языке,
Одно-единственное движенье губ.
Имя твое - пять букв.
Сколько музыки в этих удивительных четырех строчках и сколько любви! Но предмет любви недосягаем, любовь несбыточна:
Но моя река - да с твоей рекой,
Но моя рука - да с твоей рукой
Не сойдутся. Радость моя, доколь
Не догонит заря - зари.
С присущей ей афористичностью Марина Ивановна Цветаева так сформулировала определение поэта: “Равенство дара души и глагола - вот поэт”. В ней самой счастливо сочетались эти два качества - дар души (“Душа родилась крылатой”) и дар слова.
Я счастлива жить образцово и просто:
Как солнце - как маятник - как календарь.
Быть светской пустынницей стройного роста,
Премудрой - как всякая Божия тварь.
Знать: Дух - мой сподвижник, и Дух - мой вожатый!
Входить без докладу, как луч и как взгляд.
Жить так, как пишу: образцово и сжато, -
Как Бог повелел и друзья не велят.
Трагедия Цветаевой начинается после революции 1917 года. Она не понимает и не принимает ее, она оказывается одна с двумя маленькими дочерьми в хаосе послеоктябрьской России. Кажется, все рухнуло: муж неизвестно где, окружающим не до поэзии, а что поэт без творчества? И Марина в отчаянии спрашивает:
Что же мне делать, ребром и промыслом
Певчей! - как провод! загар! Сибирь!
По наважденьям своим - как по мосту!
С их невесомостью
В мире гирь.
Никогда, - ни в страшные послереволюционные годы, ни потом в эмиграции; - Цветаева не предала себя, не изменила себе, человеку и поэту. За границей она трудно сближалась с русской эмиграцией. Ее незаживающая боль, открытая рана - Россия. Не забыть, не выбросить из сердца. (“Точно жизнь мою убили... истекает жизнь”.)
В 1939 году Марина Ивановна Цветаева вернулась на Родину. И начался последний акт трагедии. Страна, придавленная свинцовым туманом сталинщины, как бы доказывала - еще и еще раз, что ей не нужен поэт, любивший ее и стремившийся на Родину. Стремившийся, как оказалось, чтобы умереть.
В богом забытой Елабуге 31 августа 1941 года - петля. Трагедия окончена. Окончена жизнь. Что осталось? Сила духа, бунтарство, неподкупность. Осталась Поэзия.
Вскрыла жилы: неостановимо,
Невосстановимо хлещет жизнь.
Подставляйте миски и тарелки!
Всякая тарелка будет - мелкой.
Миска - плоской.
Через край - и мимо -
В землю черную, питать тростник.
Невозвратимо, неостановимо,
Невосстановимо хлещет стих.
О Цветаевой, о ее стихах я могу писать бесконечно. Удивительна ее любовная лирика. Ну кто еще мог именно так определить любовь:
Ятаган? Огонь?
Поскромнее, - куда так громко!
Боль, знакомая, как глазам - ладонь,
Как губам -
Имя собственного ребенка.
В стихах Цветаевой вся она, мятежная и сильная, и в боли продолжающая дарить себя людям, из трагедии и страданий создающая Поэзию.
Птица-Феникс я, только в огне пою!
Поддержите высокую жизнь мою!
Высоко горю - и горю дотла!
И да будет вам ночь - светла!
Сегодня сбылось пророчество Марины Цветаевой: она один их самых любимых и читаемых современных поэтов.

«Будьте, как дети»- это значит: любите, жалейте, целуйте – всех!
Я не женщина, не амазонка, не ребенок. Я- существо!

Поэтому- как ни борись! -мне всё позволено. И глубокое - основное- чувство невинности.
Изменяя себя (ради людей – всегда ради людей!) мне никогда не удается – изменить себе – т.е. окончательно изменить себя. Там, где я должна думать (из-за других) о поступке, он всегда нецелен, - начат и не кончен – необъясним, не мой. Я точно запомнила А и не помню Б, - и сразу вместо Б – мои иероглифы, необъяснимые никому, ясные только мне.


Борис Шаляпин Портрет М.И. Цветаевой 1933 г.
***
Аля: «В твоей душе тишина, грустность, строгость, смелость. Ты умеешь лазить по таким вершинам, по которым не может пройти ни один человек. Ты сожженная какая-то. Я никак не могу выдумать для тебя подходящего ласкательного слова»
***
Аля: «Мама, знаешь что я тебе скажу? Ты душа стихов, ты сама длинный стих, но никто не может прочесть, что на тебе написано, ни другие, ни ты сама,- никто»
***
Ах, я понимаю, что больше всего на свете люблю себя, свою душу, которую бросаю всем встречным в руки, и шкуру, -которую бросаю во все вагоны 3-го класса – и им ничего не делается!
***
Что такое я?
Серебряные кольца по всей руке + волосы на лбу + быстрая походка +++ ..
Я без колец, я с открытым лбом, тащащаяся медленным шагом – не я, душа не с тем телом, все равно, как горбун или глухонемой. Ибо-клянусь Богом!- ничто во мне не было причудой, все- каждое кольцо! – необходимостью, не для людей, для собственной души. Так: для меня, ненавидящей обращать на себя внимание, всегда прячущейся в самый темный угол залы, мои 10 колец на руках и плащ в 3 пелерины (тогда их никто не носил) часто были трагедией. Но за каждые из этих 10 колец я могла ответить, за свои же низкие каблуки я ответить не могу.


***
Вчера читала во «Дворце искусств» (Поварская,52, дом Сологуба, - моя прежняя- первая! -служба) «Фортуну». Меня встретили хорошо, из всех читавших-одну-аплодисментами. Читала хорошо. По окончании стою одна, с случайными знакомыми. Если бы не пришли- одна. Здесь я такая же чужая, как среди квартирантов своего дома, где я живу 5 лет, как на службе, как когда-то во всех 5-ти-заграничных и русских пансионах и гимназиях, где я училась, - как всегда- везде.
***
Седые волосы.
День спустя, у Никодима, возглас Шарля: «Марина! Откуда у вас седые волосы?»
-Между прочим, волосы у меня светлые, светло-русо-золотистые. Волнистые, стриженые, как в средние века у мальчиков, иногда вьющиеся (сбоку и сзади –всегда). Очень тонкие, как шелк, очень живые- вся я. И спереди – заметила этой весною –один- два- три- если раздвигать- и больше- волос десять-совершенно седых,белых,тоже закручивающихся на конце.- Так странно. Я слишком молода, чтобы из самолюбия утверждать, что это мне нравится, я им действительно рада, как доказательству, что какие-то силы во мне таинственно работают – не старость, конечно! –а может быть мои – без устали – работающие голова и сердце, вся эта моя страстная, скрытая под беззаботной оболочкой, творческая жизнь. – Как доказательство того, что и на такое железное здоровье, как мое, нашлись железные законы духа.


***
О хамстве своей природы:
Никогда не радовалась цветам в подарок, и если покупала когда-нибудь цветы, то или во имя чье-нибудь (фиалки-Парма-Герцог Рейхштадский и т.д.) или тут же, не донеся до дому, заносила кому-нибудь.
Цветы в горшке надо поливать, снимать с них червей, больше пакости, чем радости, цветы в стакане – так как я непременно позабуду переменить воду – издают отвратительный запах и, выброшенные в печку (всё бросаю в печь!), не горят. Если хотите мне сделать радость, пишите мне письма, дарите мне книжки про всё, кольца –какие угодно –только серебряные и большие! - ситчику на платье (лучше розового) – только, господа, не цветы!
***
Упражняюсь в самом трудном для себя: жизни в чужих людях. Кусок в горло не идет, - всё равно, у друзей ли это, или, как сейчас, в грязной деревне, у грубых мужиков. Не естся, не читается, не пишется. Один вопль: «Домой!»
***
Когда меня любят –я нагибаю голову, не любят-поднимаю! Мне хорошо, когда меня не любят! (больше-я)


***
Ходя в ожидании поезда по перрону, я думала о том, что у всех есть друзья, родные, знакомые. Все подходят, здороваются, о чем-то расспрашивают, - какие-то имена – планы дня – а я одна – и всем все равно, если я не сяду.
***
Когда я с людьми, которые не знают, что я- я, я всем своим существом извиняюсь за то, что существую- как – нибудь искупить! Вот объяснение моего вечного смеха с людьми. Я не могу- не терплю- запрещаю, чтобы обо мне дурно думали!
***
Прекрасно понимаю влечение ко мне Али и Сережи. Существа лунные и водные, они влекутся к солнечному и огненному во мне. Луна смотрит в окно (любит одного), Солнце – в мир (любит всех).
Луна ищет - вглубь, Солнце идет по поверхности, танцует, плещет, не тонет.
***
Вся я –курсивом.


Марина Цветаева. Рисунок. 1931 г.
***
Безделие –самая зияющая пустота, самый опустошающий крест. Поэтому я – может быть – не люблю деревни и счастливой любви.
***
Найду ли я когда- нибудь человека, который настолько полюбит меня, что даст мне цианистого калия, и настолько узнает меня, что поймет, будет убежден, что я никогда не пущу его в ход раньше сроку. – и потому, дав, будет спать спокойно.
***
Не нужен мне тот, кому я не необходима. Лишний мне тот, кому мне нечего дать.
***
Чего во мне нет, что меня так мало любят?
Слишком 1-ый сорт? – вопреки всему словесному 18 в. не возьмешь за подбородок!
Стало быть: и в 3-ем сорте- 1-ый сорт! (нужно: в 3-ем-4-ый, тогда весело!)
Ну, а для «благородных»?
Лицемерия- вот чего во мне не хватает. Я ведь сразу: «я очень мало понимаю в живописи», « я совсем не понимаю скульптуры», «я очень дурной человек, вся моя доброта-авантюризм», - и на слово верят, ловят на слове, не учитывая, что я это ведь так – с собой говорю. Но надо отметить одно: никогда ни у кого со мной – ни оттенка фамильярности. Может быть: мои – наперед – удивленные, серьезные, непонимающие глаза


М. И. Цветаева. Портрет работы М. Нахмана. 1915 г.
***
Я- вся- не нравлюсь, люди только валят на мои «земные приметы». Отталкивает костяк, а не кожаный пояс, ребро, а не ремень вокруг, лоб, а не волосы над, рука, а не перстень на. Отталкивает мое наглое умение радоваться поясу, челке, кольцу вне отражения в их взглядах, мое полное несчитание с этим оттолкновением, отталкиваю Я.
***
Неудачные встречи: слабые люди. Я всегда хотела любить, всегда исступленно мечтала слушаться, ввериться, быть вне своей воли (своеволия), быть в надежных и нежных руках. Слабо держали –оттого уходила. Не любили- любовно- оттого уходила.
***
У меня было имя. У меня была внешность. Привлекающая внимание (мне все это говорили: «голова римлянина», Борджиа, Пражский мальчик-рыцарь и т.п.) и,наконец, хотя я с этого должна была начать: у меня был дар – и все это, вместе взятое – а я наверняка еще что-нибудь забыла!- не послужило мне, повредило, не принесло мне и половины? и тысячной доли той любви, которая достигается одной наивной женской улыбкой.


Марина Цветаева В.Сысков 1989г
***
Я не знала человека более робкого, чем я, отродясь. Но моя смелость оказалась еще больше моей робости. Смелость: негодование, восторг, иногда просто разум, всегда-сердце. Так я, не умеющая самых «простых» и «легких» вещей- самые сложные и тяжелые –могла.
***
Перед лицом стылого окна. Я, кажется, больше всего в жизни любила – уют. Он безвозвратно ушел из моей жизни.
***
Я, любя природу, кажется,больше всего на свете, без ее описаний обошлась: я ее только упоминала: видение дерева. Вся она была фоном – к моей душе. Еще: я ее иносказывала: березовое серебро. Ручьи живые!
******
Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?


Л. Левченко (Еременко) М.И. Цветаева. (Карандаш)
***
Одарить можно только очень богатого.
***
Решено, Марина! Венчаюсь - в синем, в гробу лежу - в шоколадном!
***
Сколько предрассудков уже отпало! - Евреи, высокие каблуки, чищенные ногти, - чистые руки! - мытье головы через день.... остаются только: буква ять и корсет
***
Мужчина! Какое беспокойство в доме! Пожалуй, хуже грудного ребенка..